Москвич, выросший в арбатских дворах, Юрий Казаков нашёл свою «малую родину» на русском Севере и в средней полосе России — от поморских деревень до Тарусы. Его короткую прозу высоко ценили коллеги и любили читатели, хотя книги выходили редко и трудно, а сам он так и не стал автором главных советских журналов — «Нового мира» и «Юности». Независимость, «самостояние» и неучастие были его сознательным литературным выбором.
О писателе, которого называли то «отравленным Буниным», то «гениальным нюхачом», рассказала писатель, литературный критик, доктор филологических наук и первый заместитель главного редактора журнала «Знамя» Наталья Иванова. Встреча состоялась в Ельцин Центре 6 октября как часть её авторского цикла «Длинные 70-е в литературе: слова сквозь цензуру», посвящённого писателям и особому периоду в литературе и обществе — с 1968 по 1984 год.
Троица с одного кусочка арбатской земли
Юрий Павлович Казаков родился на Арбате — «в столице столицы», в самом центре Москвы. Выстраивать биографию писателя Наталья Иванова предложила, разматывая её от конца к началу: своё последнее письмо, адресованное другу Владимиру Конецкому, он написал в двадцатых числах ноября, а в конце того же месяца, 29 ноября 1982 года, скончался. Ноябрь вообще был для него тяжёлым месяцем — он всегда трудно переносил переход к зиме. В том послании были пронзительные слова: «Время нынче очень уж серьёзное, и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться».
Казаков родился в 1927 году. Неподалёку, в знаменитом арбатском роддоме имени Грауэрмана двумя-тремя годами раньше появились на свет ещё двое будущих писателей: Юрий Трифонов (1925) и Булат Окуджава (1924), который жил на Арбате с родителями. По возрасту и месту рождения это была своего рода троица, вышедшая из одного кусочка московской земли.
Но если отцы Трифонова и Окуджавы были, как сказали бы сегодня, «элитариями», то у Казакова отец вышел из самых низов. Павел Гаврилович происходил из пролетариев, а если копнуть чуть глубже — из крестьян Смоленской губернии. В середине 1920-х рабочие руки были в Москве нарасхват, да и крестьянство покидало родные места, ощущая, что ему грозит разорение в связи с коллективизацией. Родители Казакова перебрались в город чуть раньше этих событий. Жили они, можно сказать, наискосок от дома Окуджавы — в доме № 30, где был маленький зоомагазин с диковинными зверюшками на витрине, который Наталья Иванова, по её словам, помнит сама.
Соседями по знаменитому альманаху «Тарусские страницы» эти трое станут позже, уже взрослыми, и с каждым из них у Казакова сложится отдельная история, отдельная дружба. В детстве же вряд ли они были знакомы: дворы на Арбате большие. Юрий Казаков, как и Юрий Трифонов, окончит Литературный институт, причём оба поступят на заочное отделение.
«Я стал писателем, потому что был заикой»
Когда отца Казакова арестовали — ещё в 1933 году, за «неподобающие разговоры», о которых кто-то донёс на работе, — Юрий получил страшный жизненный урок. Женщины собрались у поезда, которым мужей отправляли в ссылку, чтобы хоть как-то проводить их и передать еду. Мать дала Юре узелок с едой и сказала бежать — как и другие дети, он думал, что успеет передать что-то уезжающим. Но получил такой пинок от охранника, что покатился кубарем и запомнил это навсегда. Есть предположение, что заикаться он начал именно тогда — и заикался всю жизнь.
Музыкой он занялся благодаря замечательному слуху. Сначала поступил в строительный техникум, но мать поняла, что побеждает музыка. В том же арбатском дворе жил пианист Святослав Рихтер с женой, певицей Ниной Дорлиак, — музыка там раздавалась постоянно. Казаков поступил в Гнесинское училище, куда, как и во все свои учебные заведения, ходил пешком. На виолончель он пришёл поздно, в пятнадцать лет, пальцы были уже не такими гибкими. Так он оказался в классе контрабаса — инструмента, который, как считал Андрей Битов, так шёл к его облику. После училища Казаков мечтал поступить в Музыкальный институт имени Гнесиных, но не вышло — ни туда, ни в консерваторию. К этому времени он уже начинал писать и понимать, что одарён и в этом.
Окончив Гнесинку, Казаков служил контрабасистом в оркестре Музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко, а иногда подрабатывал «лабухом» — играл джаз. Как писатель он не состоял ни на какой службе, никогда не числился ни редактором, ни издателем: по складу характера он и не мог ими работать.
В Литературный институт имени Горького он поступил по первым своим рассказам, пройдя огромный конкурс — чуть ли не сто человек на место. На заочное отделение его взяли потому, что лет ему было уже немало. Произошло это в марте 1953 года — чуть ли не в те самые дни, когда умер Сталин. Поначалу его руководителем был спокойный, незаметный Николай Замошкин, а потом ему удалось «открыть себя» Константину Паустовскому.
— Паустовский прочитал его рассказы и сказал, что это лучшее из того, что он читал — и не только у поступающих, и что перед ним абсолютно сложившийся писатель, — продолжает лектор. — С этого момента он Казакова не направлял, а подружился с ним. Это была дружба старшего с младшим, но почти на равных.
Перед лекцией Наталья Иванова, по её признанию, ещё раз открыла рассказ «Тэдди» и поняла, что имели в виду редакторы, говорившие, что с его прозой делать нечего: разве что две запятые поставить. Настолько классично его письмо по звучанию. Но у советских редакторов и цензоров задачи были другие — не поправить случайную ошибку.
Север обрёл Казакова
Первые заметки Казаков начал печатать в «Московском комсомольце», где одно время даже работал. В Литературном институте, по словам лектора, учиться ему было, в сущности, нечему — он впитывал саму литературную атмосферу и среду, и это было там главным. В уверенности в себе Казакову было не отказать. Во флигеле института располагался журнал «Знамя», куда можно было зайти без всяких вахтёров — хоть через окно, свидетельствует Иванова. Казаков принёс туда рассказы. Их не взяли, но отправили автора в командировку — этим «Знамя» тоже отличалось: когда там не взяли повесть у Трифонова, его послали на Каракумский канал, откуда он привёз роман «Утоление жажды». А Казакова отправили на север, в Архангельскую область.
Для такой командировки он словно был предназначен судьбой. Север и Казаков обрели друг друга. При этом в одной из своих заметок он писал, что по-настоящему понял, где его родина, не на севере, а в Смоленской области, на родине матери, Устиньи Андреевны, — когда вдохнул запах трав, пыльной дороги, леса и деревни. Генетическая память, может быть, подсказала.
— Мать — главная женщина в его жизни, — заметила Наталья Иванова. — Была прекрасная жена, были и другие спутницы, но со всеми он в конце концов ссорился, и они уходили. А мать была с ним от начала и почти до конца: через недолгое время после её кончины умер и он. Последние пятнадцать лет — это жизнь с матерью в своём доме, так же как и первые десятилетия.
Когда Казаков впервые увидел Белое море, с ним что-то произошло. Это совсем другое море — не то тёплое, куда ездят на курорт, а то, где человек должен быть готов к любым опасностям и испытаниям. Замерзает оно раньше, жизнь там трудна и коварна — и это испытание не только природное, но и социальное: для рыбаков на промыслах, для крестьян, которые там живут.
Городская проза и деревенская проза
С этого момента Казаков как бы разделился надвое. По убеждению Натальи Ивановой, он один олицетворяет два направления русской прозы, которые спорили друг с другом в 1960–70-е годы, — городскую и деревенскую. Полемика шла нешуточная: были и обиды, и чуть ли не оскорбления.
Городская проза — это Юрий Трифонов, его «Дом на набережной», «Старик». Но и у Казакова, говорит лектор, есть целое городское направление — рассказы вроде «Двое в декабре» или «Адам и Ева»; да и «Северный дневник», его документальное повествование, написано глазами совершенно городского человека. А деревенская проза — это у него всё, что связано с поморьем, с жизнью сёл на северном побережье, с заботами и работами рыбаков.
К 1970-м годам деревенская и городская проза, заявившие о себе в 60-е, вступили в большой литературный спор. Все главные вещи Трифонова этих лет — уже чистая городская проза. Казаков если и вписывается в это десятилетие, то совершенно по-особенному.
Лучшие свои рассказы он создал ещё в 1950-е и носил их по редакциям — к Твардовскому в «Новый мир», к Катаеву в «Юность», к Кожевникову. Но складывалось не очень: ни «Новый мир», ни «Юность» его не одобрили. Неожиданно одобрил журнал «Октябрь» — издание сугубо консервативное. В 1958 году за публикации Казакова приняли в Союз писателей, что было важно для его статуса: членство позволяло официально нигде не служить.
Денег не было, печатали редко, а если печатали — редакторы сильно покушались на острые социальные моменты в его «дымчатых, перламутровых» рассказах. Так, при жизни Казакова не был полностью напечатан рассказ «Нестор и Кир» — о рыбаке, который избежал принудительной коллективизации и выстроил свою жизнь самостоятельно. Исконно сильный русский человек — из тех, кого не сломали. Какое-то время спорт и детская литература давали ему, как и многим, убежище и заработок: в 1959 году у него, как и у Трифонова, вышла книжка в издательстве «Физкультура и спорт».
Гениальный нюхач
На Казакова навсегда повесили клеймо писателя, который продолжает Бунина, — «отравленного, ушибленного Буниным». На самом деле, говорит Иванова, ушиблен он был Паустовским, которого прочитал и полюбил прежде всего как человека. Трифонов, тоже хотевший в семинар к Паустовскому, позже иронически заметил, что та проза «пахла мокрыми заборами». Но у Казакова этого нет, а есть невероятное количество запахов, за которые Андрей Битов называл его гениальным нюхачом.
По гамбургскому счёту, считает лектор, Казаков побеждает Паустовского: у него нет ни той сентиментальности, ни принудительных поворотов сюжета. От природы у него был не только слух и обоняние, но и вкус — сам он писал в одном из писем, что у него, наверное, слишком много сосочков на языке. Оттого так точны и необыкновенны его описания вкуса сёмги, лесных ягод или грибов. При этом эпитетов у него мало — как учил Бродский, конкретное существительное и точный глагол делают текст плотным, а эпитеты его размывают.
В чём-то, по мысли Ивановой, Казаков близок Марселю Прусту: как у Пруста было печенье мадлен, так и у Казакова по вкусу и запаху восстанавливается не только картина прошлого, но живое прошлое. В пример она привела фрагмент из рассказа «Адам и Ева», где художнику Агееву вдруг до боли захотелось услышать запах сухого чая: «Ему тотчас вспомнилось, пришла из детства чайница из матового стекла с трогательным пейзажиком, как он мечтал пожить в домике с красной крышей, и как открывала и сыпала туда мать с тихим шуршанием чай. Как пахло тогда, и как опалово-мутная чайница наполнялась тёмным».
Здесь сразу — запах, вкус, цвет, форма и ощущение, и это воспоминание возвращает одинокому художнику возможность жить и что-то делать. Ведь очень многие рассказы Казакова, начиная с самых ранних, — это борьба с жуткой, едва ли не самоубийственной тоской, которая особенно преследует его героев в темноте осени. К жизни их возвращают именно такие удивительные картинки.
Проза без сюжета
«Адам и Ева» — рассказ о художнике Агееве, у которого на выставку отобрали худшую картину под названием «Колхозница». К нему приезжает молодая, красивая, хорошо одетая женщина — Казаков почему-то всегда это подчёркивает. Они уплывают на Кижи (хотя остров в рассказе не назван, но узнаётся по описаниям), и там художник мучается, маясь от того, что ничего не может. В конце концов он чуть не матом прогоняет свою гостью, она собирает чемодан и уезжает. Девушка приехала, девушка уехала — вот, в сущности, и весь сюжет.
То же и в рассказе «Двое в декабре», где герой — тридцатилетний юрист. Они с девушкой встречаются на подмосковной станции, катаются на лыжах, заходят в дачку, он разжигает печку. В конце концов девушка понимает, что он никогда не женится и никакого женского счастья у неё с ним не будет, — и они расстаются на вокзале, как будто этих двоих в декабре и не было. Совершенно городской рассказ — и Подмосковье, и лыжи, и красивые девушки, — но держится он на ощущении снега, природы, несовпадения людей.
Почему у него так мало сюжетности? А потому что сюжет не рождается между героями — он не совпадает, объясняет Наталья Иванова. Сюжетом становится как раз то, что никакого любовного сюжета, на котором веками держится литература, здесь не получается.
Советская критика как только Казакова не называла — индивидуалист, эгоист; герои у него «недоделанные», негероические, не герои нашего времени. В его рассказах нет ни строек коммунизма, ни даже колхоза. В «Никишкиных тайнах» восьмилетний мальчик на лошади едет через всё — море, страшные волны, горы, обрыв над морем, каменные пальцы, уходящие в воду, — чтобы проведать отца на рыбацкой тоне. И на весь рассказ советская власть упоминается ровно один раз: на вопрос, где взял лошадь, отец отвечает — «председатель дал». Больше ни следа колхоза.
Претензии к Казакову, по словам лектора, шли по линии его абсолютной непохожести на других прозаиков. У Трифонова была социальность, за которую можно было зацепиться, у Аксёнова — гротеск и особая стилистика. А у Казакова — ничего такого: «проза чистой воды». Она не была ни просоветской, ни антисоветской — это был просто Казаков. Иванова выписала одну из критических формулировок тех лет: «Жизнь в рассказах Юрия Казакова лишена одухотворённости», в ней «торжествуют зоологические инстинкты».
А «зоологические инстинкты» торжествуют вот в каком смысле. В рассказе о деревне, куда студент Саша приезжает поохотиться со случайным попутчиком-электриком, тот — матёрый, неприятный человек — ещё в поезде с хрустом поедает арбуз (деталь, которая у Казакова не бывает случайной и сразу отсылает к чеховской «Даме с собачкой»). В деревне попутчик за два дня соблазняет красивую девушку, роняя своё знаменитое «не стук, не крюк — ну вот я и залез», а деревенские парни за это его жестоко избивают. И утешать избитого прибегает именно та девушка. А студент, всё поняв, уходит в лес и начинает жадно поедать с кустов бруснику и малину.
— Есть ощущение, что люди такого таланта пишут инстинктом, а не только замыслом, — говорит Иванова. — Замыслы у Казакова вылёживались долго, иногда по полтора десятилетия, обрастая деталями. Но придумать такие детали невозможно — их можно только почувствовать.
Как Казаков спас Евтушенко
Среда, в которой жил Казаков, была не только деревенской. Печатался он и в «Молодой гвардии», а когда журнал в начале 60-х «испортился», ушёл в «Октябрь» и «Наш современник», где и публиковался до конца своих дней. Дружил он и с шестидесятниками. В 1963 году Евгения Евтушенко, напечатавшего на Западе свою автобиографию, подвергли на родине остракизму и травле на секретариатах Союза писателей. У поэта было ощущение близкого конца, он даже говорил кому-то о самоубийстве — и слухи дошли до Казакова.
Казаков решил спасти товарища по институту и пригласил его на север, на охоту, — чтобы отодвинуть от городской шумихи. Евтушенко прошёл с ним серьёзные физические испытания: болота, дремучий лес, неудобные ночёвки. Он очень по-дружески раскрывался перед Казаковым, — но стоило им попасть в большое село, где поэта узнавали, как он в секунду забывал о спутнике и сосредотачивался на внимании окружающих, особенно девушек. Тем не менее, можно сказать, что Казаков тогда дважды спас Евтушенко от самоубийственной тоски.
С этой поездкой связаны два произведения. У Казакова есть рассказ «Долгие крики» — о старой поморке, у которой на войне погибли муж и сыновья; он дал ей имя своей матери Устиньи. Над ней с долгими криками летят птицы — этот образ и остаётся главным. Евтушенко же написал стихотворение «Долгие крики»: однажды он долго не мог дозваться с другого берега озера, чтобы его забрали, — а когда наконец докричался, спасся. Позже поэт признавался: «Юра меня спас морально, подарив мне вместо смерти север».
Признание — и молчание
О том, как ценили прозу Казакова, говорят две литературные премии. Одна — французская, за лучшую книгу года: сборник его рассказов вышел в издательстве «Галлимар». Вторая — итальянская Дантовская премия 1970 года. Наталья Иванова относится к первой из них с осторожностью, называя её легендой, в которую сам Казаков свято верил: возможно, это была внутренняя премия издательства за лучшую переводную книгу. Но поездка во Францию и хороший гонорар способствовали его самооценке — ведь ругали его не только советские критики. Битов вспоминал, что однажды застал Казакова страшно смурным: какой-то критик обругал — «такого, как Бунин, больше не будет». Подумав, Казаков прибавил: «Такого, как я, тоже не будет».
Понимали это и в мире. Ещё в 1963 году, по воспоминанию лектора, журнал Time вышел на обложке с двумя фотографиями русских писателей — Солженицына и Казакова, что случалось крайне редко. С Солженицыным Казаков был знаком, сохранилась их небольшая переписка; тот даже приглашал его на вручение знаков Нобелевской премии на квартире своей жены, но Казаков не пошёл — в этом была его внутренняя независимость.
К этому времени у Казакова хватило гонораров, чтобы купить большой участок земли в дачном посёлке академиков Абрамцево под Москвой и построить дом. Поэт Андрей Вознесенский говорил, что Казаков построил дом в лесу — поставил себе привезённую избу и сам постепенно «превратился в лес». Стремление к одиночеству, к изоляции от городского шума в нём было всё сильнее, а здоровье уже не позволяло ездить на север. Женился он на лингвисте Тамаре Судник, которую в письмах нежно звал Сусликом; у них родился сын. А до этого пять лет он прожил с замечательной переводчицей Мариной Литвиновой, которая ставила ему условие: сначала лечиться. Но подчиняться Казаков не умел.
Длинные годы застоя, через которые прошли со своими новыми вещами и Трифонов, и Окуджава, и Аксёнов, для Казакова обернулись молчанием. За последнее десятилетие, с 1972 по 1982 год, он написал, по сути, только два рассказа — «Свечечка» (1973) и «Во сне ты горько плакал» (1977), оба опубликованные в «Нашем современнике». Оба связаны с сыном и ему посвящены.
«Свечечка» — о том, как вечером, в ранних сумерках поздней осени, отец с маленьким сыном выходит гулять за пределы участка, к лесу, где течёт речка, и как ему кажется, что ребёнок может вот-вот исчезнуть, уйти в лес. Замысел этого рассказа возник ещё в 1962 году, когда у Казакова ещё не было детей: душа ребёнка разговаривает с душой отца. Второй рассказ назван по строке известного романса — «Во сне ты горько плакал». Молодой отец думает о том, о чём может плакать во сне младенец и что стоит за слезами этого ангела. Перед тем как написать его, Казаков пережил шок: покончил с собой его знакомый по посёлку, поэт и прозаик Дмитрий Голубков. Тоска преследовала в те годы не только Казакова, но и людей, которые не могли переплавить её в творчество.
Последние десять лет жизни Казаков преодолевал свою тоску двумя путями — письмом и алкоголем, говорит Наталья Иванова. Человек, который не может ни жить, ни писать, которому настолько плохо, что он выгнал из дома сына с женой, сына, которого обожал и о котором написал последние рассказы, — это трагическая фигура нашей литературы. Хотя нигде об этом так прямо и не сказано.
Скончался Юрий Казаков 29 ноября 1982 года, не дожив до пятидесяти пяти, от инсульта, преодолев перед этим диабет. Похоронили писателя на Ваганьковском кладбище. На арбатском доме № 30 ему установили памятную доску с медальным профилем, а крест на могиле изготовил Фёдор Поленов — из той самой поленовской семьи, что открыла Казакову Тарусу и среднюю полосу России.
Отвечая на вопрос из зала о вере писателя, Наталья Иванова сказала, что Казаков был человеком верующим, с любовью к уходящей, ушедшей России и к старообрядчеству, которого много было среди поморов. Религиозное чувство — которое цензоры не раз называли «религиозным мракобесием» — сквозит через всю его прозу, даже там, где нет никакого изображения церкви или монастыря. За ним стоит история Нового Завета и ангелы, которые ведут и охраняют его героев. Вот только, по словам лектора, «эти ангелы так и не вывели его в конце концов к жизни». Остаётся лишь мечтать, чтобы чувство благодарности Богу, живущее в его прозе, сохранилось, а весь жизненный туман рассеялся — и Казаков прожил бы дольше и написал больше.
Во «ВКонтакте» можно посмотреть видеозапись лекции и послушать аудио.


